Детство читать в сокращении по главам

Текущая страница: 1 (всего у книги 13 страниц)

Максим Горький
(Пешков Алексей Максимович)
Детство

© Издательство «Детская литература». Оформление серии, 2002

© В. Карпов. Вступительная статья, словарь, 2002

© Б. Дехтерев. Рисунки, наследники

1868–1936

Книга о скудости и богатстве души человеческой

Эту книгу читать тяжело. Хотя, казалось бы, никого из нас сегодня не удивить описанием самых изощренных жестокостей в книгах и на экране. Но все это жестокости комфортные: они – понарошку. А в повести М. Горького все – взаправду.

О чем же эта книга? О том, как жили «униженные и оскорбленные» в эпоху зарождения капитализма в России? Да нет, это о людях, которые унижали и оскорбляли сами себя, независимо от строя, – капитализма или другого «изма». Эта книга о семье, о русской душе, о Боге. То есть – о нас с вами.

Писатель Алексей Максимович Пешков, назвавший себя Максимом Горьким (1868–1936), действительно приобрел горький жизненный опыт. И для него, человека, обладавшего художественным даром, вставал нелегкий вопрос: что делать ему, популярному писателю и уже состоявшемуся человеку, – постараться забыть о тяжелом детстве и юности, как о страшном сне, или, лишний раз бередя собственную душу, рассказать читателю неприятную правду о «темном царстве». Может, и удастся кого-то предостеречь от того, как нельзя жить, если ты человек. И что делать тому человеку, который зачастую живет темно и грязно? Отвлечься от настоящей жизни красивыми сказками или осознать всю неприятную правду о своей жизни? И Горький дает ответ на этот вопрос уже в 1902 году в своей знаменитой пьесе «На дне»: «Ложь – религия рабов и хозяев, правда – Бог свободного человека!» Здесь же, чуть дальше, есть не менее интересная фраза: «Надо уважать человека!.. не унижать его жалостью… уважать надо!»

Вряд ли писателю было легко и приятно вспоминать о собственном детстве: «Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что все было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, – слишком обильна жестокостью темная жизнь „неумного племени“. Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил, – да и по сей день живет, – простой русский человек».

Уже давно в художественной литературе существует жанр автобиографической прозы. Это рассказ автора о собственной судьбе. Факты из своей биографии писатель может преподносить с разной степенью точности. «Детство» М. Горького – реальная картина начала жизни писателя, начала очень трудного. Вспоминая свое детство, Алексей Максимович Пешков старается понять, как формировался его характер, кто и какое влияние оказал на него в те далекие годы: «В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые серые люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою кто чем мог. Часто мед этот бывал грязен и горек, но всякое знание – все-таки мед».

Что же за человек главный герой повести – Алеша Пешков? Ему повезло родиться в семье, где отец и мать жили в настоящей любви. А потому своего сына они не воспитывали, они его – любили. Этот заряд любви, полученный в детстве, позволил Алеше не пропасть, не ожесточиться среди «неумного племени». Ему было очень трудно, так как душа его не переносила человеческой дикости: «.. иные впечатления только обижали меня своей жестокостью и грязью, возбуждая отвращение и грусть». А все потому, что его родственники и знакомые чаще всего – бессмысленно жестокие и невыносимо скучные люди. Часто испытывает Алеша чувство острой тоски; его даже посещает желание уйти из дома с ослепшим мастером Григорием и скитаться, прося подаяние, лишь бы не видеть пьяниц дядьёв, самодура-деда и забитых двоюродных братьев. Тяжело было мальчику и потому, что у него было развито чувство собственного достоинства: не терпел он никакого насилия ни по отношению к себе, ни к другим. Так, Алеша говорит, что не мог выносить, когда уличные мальчишки мучали животных, издевались над нищими, он всегда был готов вступиться за обиженного. Оказывается, что в этой жизни непросто и человеку честному. А родители и бабушка воспитали в Алеше ненависть ко всякой лжи. Душа Алеши страдает от хитрости его братьев, вранья его знакомого дяди Петра, от того, что ворует Ваня Цыганок.

Так, может быть, постараться забыть о чувстве достоинства и честности, стать таким, как все? Ведь жить станет легче! Но не таков герой повести. В нем живет острое чувство протеста против неправды. Защищаясь, Алеша может даже допустить грубую выходку, как это случилось, когда, мстя за избитую бабушку, мальчик испортил любимые Святцы деда. Немного повзрослев, Алеша с увлечением участвует в уличных драках. Это не обычное хулиганство. Это способ снять душевное напряжение – ведь вокруг царит несправедливость. На улице парень в честном поединке может победить противника, а в обычной жизни несправедливость чаще всего избегает честной схватки.

Таких, как Алеша Пешков, сейчас называют трудными подростками. Но если вглядеться в героя повести, заметишь, что этот человек тянется к добру и красоте. С какой любовью он рассказывает о душевно талантливых людях: о своей бабушке, Цыганке, о компании уличных верных друзей. Он даже в своем жестоком деде старается найти лучшее! И просит он у людей одного – доброго человеческого отношения (вспомните, как меняется этот затравленный паренек после задушевной беседы с ним доброго человека – епископа Хрисанфа)…

В повести люди часто оскорбляют и избивают друг друга. Плохо, когда осознанная жизнь человека начинается со смерти любимого отца. Но еще хуже, когда ребенок живет в атмосфере ненависти: «Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней горячее участие». Вскоре после приезда в дом родителей матери Алеша получил первое по-настоящему оставшееся в памяти впечатление от детства: родной дед избил его, маленького ребенка, до полусмерти. «С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой», – вспоминает об одном из самых памятных событий в своей жизни человек уже не первой молодости.

Другого способа воспитания в этой семье не знали. Старшие всячески унижали и били младших, думая, что добиваются таким образом уважения. Но ошибка этих людей в том, что они путают уважение со страхом. Был ли природным извергом Василий Каширин? Думается, нет. Он, по-своему убогий, жил по принципу «не нами заведено, не нами и закончится» (по которому и сейчас живут многие). Какая-то даже гордость звучит в его поучении внуку: «Когда свой, родной бьет – это не обида, а наука! Чужому не давайся, а свой – ничего! Ты думаешь, меня не били? Меня, Олеша, так били, что ты этого и в страшном сне не увидишь. Меня так обижали, что, поди-ка, сам Господь Бог глядел – плакал! А что вышло? Сирота, нищей матери сын, а вот дошел до своего места – старшиной цеховым сделан, начальник людям».

Стоит ли удивляться, что в такой семье «дети были тихи, незаметны; они прибиты к земле, как пыль дождем». Ничего странного нет и в том, что в такой семье выросли звероподобные Яков и Михаил. Сравнение их с животными возникает при первом же знакомстве: «.. дядья внезапно вскочили на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и рычать на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки…» И то, что Яков играет на гитаре, еще не делает его человеком. Ведь душа-то его тоскует вот о чем: «Быть бы Якову собакою – Выл бы Яков с утра до ночи: Ой, скушно мне! Ой грустно мне». Эти люди не знают, зачем живут, а потому и мучаются от смертельной скуки. А когда своя жизнь – тяжелая обуза, появляется тяга к разрушению. Так, Яков забил до смерти собственную жену (и не сразу, а изощренно пытая годами); по-настоящему изводит жену Наталью и другой изверг – Михаил. Зачем они это делают? На этот вопрос отвечает Алеше мастер Григорий: «Зачем? А он, поди, и сам не знает… Может, за то бил, что была она лучше его, а ему завидно. Каширины, брат, хорошего не любят, они ему завидуют, а принять не могут, истребляют!» К тому же перед глазами с детства пример родного отца, зверски бьющего мать. И это – норма! Это самая омерзительная форма самоутверждения – за счет слабого. Таким, как Михаил и Яков, очень хочется выглядеть сильными и мужественными, но в глубине души они чувствуют себя ущербными. Такие, чтобы хоть ненадолго почувствовать уверенность в себе, куражатся над близкими. А по сути своей они – настоящие неудачники, трусы. Сердца их, отвращенные от любви, питаются не только беспричинной яростью, но еще и завистью. Жестокая война начинается между братьями за отцовское добро. (Интересная все-таки штука – русский язык! В своем первом значении слово «добро» обозначает все положительное, хорошее; во втором же – барахло, которое можно потрогать руками.) И в этой войне все средства сгодятся, вплоть до поджога и убийства. Но и получив наследство, братья не обретают покоя: не построишь счастья на лжи и крови. Михаил, тот вообще теряет всякий человеческий облик и приходит к отцу с матерью с одной целью – убить. Ведь, по его мнению, виноват в том, что жизнь прожита по-свински, не он сам, а кто-то другой!

Горький в своей книге много размышляет о том, почему русский человек зачастую жесток, почему делает свою жизнь «серой, безжизненной чепухой». И вот еще один из его ответов самому себе: «Русские люди, по нищете и скудости жизни своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными. В бесконечных буднях и горе – праздник, и пожар – забава; на пустом месте и царапина – украшение…» Однако не всегда читатель обязан доверять прямым оценкам автора.

Речь в повести идет далеко не о бедных людях (по крайней мере, не сразу они беднеют), их достаток вполне позволят им жить по-человечески во всех смыслах. Но по-настоящему хороших людей в «Детстве» найдешь, скорее, среди малоимущих: Григорий, Цыганок, Хорошее Дело, бабушка Акулина Ивановна, происходившая из бедной семьи. Значит, не в бедности или богатстве дело. Дело в скудости душевной и духовной. Ведь не было же никаких богатств у Максима Савватеевича Пешкова. Но это не помешало ему быть удивительно красивым человеком. Честный, открытый, надежный, работящий, с чувством собственного достоинства, любить умел красиво и неоглядно. Вина не пил, что в России редкость. И стал Максим судьбой для Варвары Пешковой. Он не то что не бил жену и сына, айв мыслях не держал оскорбить их. И остался самым светлым воспоминанием и примером для сына на всю жизнь. Завидовали люди счастливой и дружной семье Пешковых. И эта мутная зависть толкает выродков Михаила и Якова на убийство зятя. Но чудом оставшийся в живых Максим проявляет милосердие, спасая братьев жены от верной каторги.

Бедная, несчастная Варвара! Верно, уж Богу угодно было дать ей такого мужчину – мечту любой женщины. Удалось ей вырваться из того удушливого болота, где она родилась и выросла, познать настоящее счастье. Да недолго длилось оно! Ушел из жизни Максим до обидного рано. И с тех пор жизнь Варвары пошла наперекосяк. Бывает, так складывается женская доля, что никакой замены тому единственному не находится. Показалось, что может она найти если не счастье, то покой с Евгением Максимовым, образованным человеком, дворянином. Но под внешним лоском его скрывалось, как оказалось, ничтожество, не лучше тех же Якова и Михаила.

Удивительно в этой повести то, что автор-рассказчик не испытывает ненависти к тем, кто калечил его детство. Маленький Алеша хорошо усвоил урок своей бабушки, сказавшей о Якове и Михаиле: «Они – не злые. Они просто – глупые!» Понимать это нужно в том смысле, что они конечно же злые, но еще и – несчастные в убожестве своем. Раскаяние иногда все-таки размягчает эти засохшие души. Яков вдруг начинает рыдать, бить себя по лицу: «Что это такое, что?…Зачем это? Негодяй и подлец, разбитая душа!» Василий Каширин, человек гораздо более умный и сильный, и мучается сильнее и чаще. Понимает старик, что его жестокость унаследовали и дети-неудачники, потрясенно жалуется Богу: «В горестном возбуждении доходя до слезливого воя, совался в угол, к образам, бил с размаху в сухую, гулкую грудь: „Господи, али я грешней других? За что-о?“» Однако этот жесткий самодур достоин не только жалости, но и уважения. Ибо никогда он в протянутую руку непутевого сына или дочери не вложил вместо хлеба камень. Во многом он сам искалечил своих сыновей. Но и поддерживал же! Спасал от службы в армии (о чем горько потом сожалел), от тюрьмы; разделив имущество, целыми днями пропадал в мастерских сыновей, помогая наладить дело. А чего стоит эпизод, когда озверевший Михаил и его дружки, вооруженные колами, ломятся в дом Кашириных. Отец в эти страшные минуты озабочен главным образом тем, чтобы сына не ударили в схватке по голове. Волнует его и судьба Варвары. Василий Каширин понимает, что жизнь его дочери не задалась, и отдает, по сути, последнее, только чтобы обеспечить Варвару.

Как уже говорилось, эта книга не только о жизни семьи, о быте, но и о Боге. Точнее, о том, как верует в Бога простой русский человек. А в Бога, оказывается, можно верить по-разному. Ведь не только Бог создал человека по своему образу и подобию, но и человек постоянно творит Бога по своей собственной мерке. Так, для деда Василия Каширина, человека деловитого, сухого и жесткого, Бог – строгий надзиратель и судья. Его Бог именно и прежде всего наказывает и мстит. Не зря, вспоминая Священную историю, дед всегда рассказывает эпизоды мучений грешников. Религиозные установления Василий Васильевич понимает, как солдат понимает воинский устав: вызубрить, не рассуждать и не прекословить. Знакомство маленького Алеши с христианством начинается в семье деда с зубрежки молитвенных формул. И когда ребенок начинает задавать невинные вопросы по тексту, его испуганно обрывает тетка Наталья: «Ты не спрашивай, это хуже! Просто говори за мною: „Отче наш…“» Обращение к Богу для деда – строжайший, но и радостный ритуал. Он знает огромное количество молитв и псалмов наизусть и с упоением повторяет слова Священного Писания, часто не задумываясь даже, что они означают. Его, необразованного человека, наполняет радостью уже то, что он говорит не грубым языком повседневности, но возвышенным строем «божественной» речи.

Иной Бог у бабушки Акулины Ивановны. Она как раз не знаток священных текстов, но это нисколько не мешает ей верить горячо, искренне и по-детски наивно. Ибо только такой и может быть истинная вера. Сказано: «Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное» (Мтф., 18,1). Бабушкин Бог – милосердный заступник, одинаково любящий всех. И вовсе не всезнающий и всемогущий, но частенько и плачущий над несовершенством мира, и сам достойный жалости и сострадания. Бог для бабушки – сродни светлому и справедливому герою народной сказки. К нему, как к самому близкому, можно обратиться с своим, сокровенным: «Варваре-то улыбнулся бы радостью какой! Чем она тебя прогневала, чем грешней других? Что это: женщина молодая, здоровая, а в печали живет. И вспомяни, Господи, Григорья, – глаза-то у него все хуже…» Именно такая молитва, пусть и лишенная установленного порядка, но искренняя, до Бога и дойдет скорее. И за всю свою тяжелую жизнь в мире жестоком и грешном бабушка благодарит Господа, который помогает людям далеким и близким, любит и прощает их.

Повесть М. Горького «Детство» показывает нам, читателям, что можно и нужно в самых трудных жизненных условиях не ожесточаться, не становиться рабом, но оставаться Человеком.

В. А. Карпов

Детство

Сыну моему посвящаю


I



В полутемной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.

Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачесывая длинные мягкие волосы отца со лба на затылок черной гребенкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, ее серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слез.

Меня держит за руку бабушка, – круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дергает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за нее; мне боязно и неловко.

Я никогда еще не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:

– Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…

Я был тяжко болен, – только что встал на ноги; во время болезни, – я это хорошо помню, – отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек.

– Ты откуда пришла? – спросил я ее. Она ответила:

– С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!

Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые крашеные персияне, а в подвале старый желтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадешь, скатиться кувырком, – это я знал хорошо. И при чем тут вода? Всё неверно и забавно спутано.

– А отчего я шиш?

– Оттого, что шумишь, – сказала она, тоже смеясь. Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.

Меня подавляет мать; ее слезы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу ее такою, – она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетенная в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, – причесывает отца и всё рычит, захлебываясь слезами.

В дверь заглядывают черные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит:

– Скорее убирайте!

Окно занавешено темной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул:

– Ничего, не бойся, Лук!

Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; ее слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:

– Дверь затворите… Алексея – вон! Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала:

– Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это – не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!

Я спрятался в темный угол за сундук и оттуда смотрел, как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно:

– Во имя Отца и Сына! Потерпи, Варюша! Пресвятая Мати Божия, заступница…

Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеется. Это длилось долго – возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой черный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребенок.

– Слава Тебе, Господи! – сказала бабушка. – Мальчик!

И зажгла свечу.

Я, должно быть, заснул в углу, – ничего не помню больше.

Второй оттиск в памяти моей – дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, – две уже взобрались на желтую крышку гроба.

У могилы – я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает теплый дождь, мелкий, как бисер.

– Зарывай, – сказал будочник, отходя прочь.

Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно.

– Отойди, Леня, – сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под ее руки, не хотелось уходить.

– Экой ты, Господи, – пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на Бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сравнялась с землей, а она всё еще стоит.

Мужики гулко шлепали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унес дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далекой церкви, среди множества темных крестов.

– Ты что не поплачешь? – спросила она, когда вышла за ограду. – Поплакал бы!

– Не хочется, – сказал я.

– Ну, не хочется, так и не надо, – тихонько выговорила она.

Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала:

– Не смей плакать!

Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди темно-красных домов; я спросил бабушку:

– А лягушки не вылезут?

– Нет, уж не вылезут, – ответила она. – Бог с ними!

Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя Божие.


Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завернутый в белое, спеленатый красною тесьмой.

Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льется мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол.

– Не бойся, – говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы.

Над водою – серый, мокрый туман; далеко где-то является темная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясется. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислонясь к стене, твердо и неподвижно. Лицо у нее темное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне.

Бабушка не однажды говорила ей тихо:

– Варя, ты бы поела чего, маленько, а? Она молчит и неподвижна.

Бабушка говорит со мною шепотом, а с матерью – громче, но как-то осторожно, робко и очень мало. Мне кажется, что она боится матери. Это понятно мне и очень сближает с бабушкой.

– Саратов, – неожиданно громко и сердито сказала мать. – Где же матрос?

Вот и слова у нее странные, чужие: Саратов, матрос. Вошел широкий седой человек, одетый в синее, принес маленький ящик. Бабушка взяла его и стала укладывать тело брата, уложила и понесла к двери на вытянутых руках, но, – толстая, – она могла пройти в узенькую дверь каюты только боком и смешно замялась перед нею.

– Эх, мамаша! – крикнула мать, отняла у нее гроб, и обе они исчезли, а я остался в каюте, разглядывая синего мужика.

– Что, отошел братишка-то? – сказал он, наклонясь ко мне.

– Ты кто?

– Матрос.

– А Саратов – кто?

– Город. Гляди в окно, вот он!

За окном двигалась земля; темная, обрывистая, она курилась туманом, напоминая большой кусок хлеба, только что отрезанный от каравая.

– А куда бабушка ушла?

– Внука хоронить.

– Его в землю зароют?

– А как же? Зароют.

Я рассказал матросу, как зарыли живых лягушек, хороня отца. Он поднял меня на руки, тесно прижал к себе и поцеловал.

– Эх, брат, ничего ты еще не понимаешь! – сказал он. – Лягушек жалеть не надо, Господь с ними! Мать пожалей, – вон как ее горе ушибло!

Над нами загудело, завыло. Я уже знал, что это – пароход, и не испугался, а матрос торопливо опустил меня на пол и бросился вон, говоря:

– Надо бежать!

И мне тоже захотелось убежать. Я вышел за дверь. В полутемной узкой щели было пусто. Недалеко от двери блестела медь на ступенях лестницы. Взглянув наверх, я увидал людей с котомками и узлами в руках. Было ясно, что все уходят с парохода, – значит, и мне нужно уходить.

Но когда вместе с толпою мужиков я очутился у борта парохода, перед мостками на берег, все стали кричать на меня:

– Это чей? Чей ты?

– Не знаю.

Меня долго толкали, встряхивали, щупали. Наконец явился седой матрос и схватил меня, объяснив:

– Это астраханский, из каюты…

Бегом он снес меня в каюту, сунул на узлы и ушел, грозя пальцем:

– Я тебе задам!

Шум над головою становился всё тише, пароход уже не дрожал и не бухал по воде. Окно каюты загородила какая-то мокрая стена; стало темно, душно, узлы точно распухли, стесняя меня, и всё было нехорошо. Может быть, меня так и оставят навсегда одного в пустом пароходе?

Подошел к двери. Она не отворяется, медную ручку ее нельзя повернуть. Взяв бутылку с молоком, я со всею силой ударил по ручке. Бутылка разбилась, молоко облило мне ноги, натекло в сапоги.

Огорченный неудачей, я лег на узлы, заплакал тихонько и, в слезах, уснул.

А когда проснулся, пароход снова бухал и дрожал, окно каюты горело, как солнце. Бабушка, сидя около меня, чесала волосы и морщилась, что-то нашептывая. Волос у нее было странно много, они густо покрывали ей плечи, грудь, колени и лежали на полу, черные, отливая синим. Приподнимая их с пола одною рукою и держа на весу, она с трудом вводила в толстые пряди деревянный редкозубый гребень; губы ее кривились, темные глаза сверкали сердито, а лицо в этой массе волос стало маленьким и смешным.

Сегодня она казалась злою, но когда я спросил, отчего у нее такие длинные волосы, она сказала вчерашним теплым и мягким голосом:

– Видно, в наказание Господь дал, – расчеши-ка вот их, окаянные! Смолоду я гривой этой хвасталась, на старости кляну! А ты спи! Еще рано, – солнышко чуть только с ночи поднялось…

– Не хочу уж спать!

– Ну, ино не спи, – тотчас согласилась она, заплетая косу и поглядывая на диван, где вверх лицом, вытянувшись струною, лежала мать. – Как это ты вчера бутыль-то раскокал? Тихонько говори!

Говорила она, как-то особенно выпевая слова, и они легко укреплялись в памяти моей, похожие на цветы, такие же ласковые, яркие, сочные. Когда она улыбалась, ее темные, как вишни, зрачки расширялись, вспыхивая невыразимо приятным светом, улыбка весело обнажала белые крепкие зубы, и, несмотря на множество морщин в темной коже щек, всё лицо казалось молодым и светлым. Очень портил его этот рыхлый нос с раздутыми ноздрями и красный на конце. Она нюхала табак из черной табакерки, украшенной серебром. Вся она – темная, но светилась изнутри – через глаза – неугасимым, веселым и теплым светом. Она сутула, почти горбатая, очень полная, а двигалась легко и ловко, точно большая кошка, – она и мягкая такая же, как этот ласковый зверь.

До нее как будто спал я, спрятанный в темноте, но явилась она, разбудила, вывела на свет, связала всё вокруг меня в непрерывную нить, сплела всё в разноцветное кружево и сразу стала на всю жизнь другом, самым близким сердцу моему, самым понятным и дорогим человеком, – это ее бескорыстная любовь к миру обогатила меня, насытив крепкой силой для трудной жизни.


Сорок лет назад пароходы плавали медленно; мы ехали до Нижнего очень долго, и я хорошо помню эти первые дни насыщения красотою.

Установилась хорошая погода; с утра до вечера я с бабушкой на палубе, под ясным небом, между позолоченных осенью, шелками шитых берегов Волги. Не торопясь, лениво и гулко бухая плицами по серовато-синей воде, тянется вверх по течению светло-рыжий пароход, с баржой на длинном буксире. Баржа серая и похожа на мокрицу. Незаметно плывет над Волгой солнце; каждый час всё вокруг ново, всё меняется; зеленые горы – как пышные складки на богатой одежде земли; по берегам стоят города и села, точно пряничные издали; золотой осенний лист плывет по воде.

– Ты гляди, как хорошо-то! – ежеминутно говорит бабушка, переходя от борта к борту, и вся сияет, а глаза у нее радостно расширены.

Часто она, заглядевшись на берег, забывала обо мне: стоит у борта, сложив руки на груди, улыбается и молчит, а на глазах слезы. Я дергаю ее за темную, с набойкой цветами, юбку.

– Ась? – встрепенется она. – А я будто задремала да сон вижу.

– А о чем плачешь?

– Это, милый, от радости да от старости, – говорит она, улыбаясь. – Я ведь уж старая, за шестой десяток лета-вёсны мои перекинулись-пошли.

И, понюхав табаку, начинает рассказывать мне какие-то диковинные истории о добрых разбойниках, о святых людях, о всяком зверье и нечистой силе.

Сказки она сказывает тихо, таинственно, наклонясь к моему лицу, заглядывая в глаза мне расширенными зрачками, точно вливая в сердце мое силу, приподнимающую меня. Говорит, точно поет, и чем дальше, тем складней звучат слова. Слушать ее невыразимо приятно. Я слушаю и прошу:

– А еще вот как было: сидит в подпечке старичок домовой, занозил он себе лапу лапшой, качается, хныкает: «Ой, мышеньки, больно, ой, мышата, не стерплю!»

Подняв ногу, она хватается за нее руками, качает ее на весу и смешно морщит лицо, словно ей самой больно.

Вокруг стоят матросы – бородатые ласковые мужики, – слушают, смеются, хвалят ее и тоже просят:

– А ну, бабушка, расскажи еще чего! Потом говорят:

– Айда ужинать с нами!

За ужином они угощают ее водкой, меня – арбузами, дыней; это делается скрытно: на пароходе едет человек, который запрещает есть фрукты, отнимает их и выбрасывает в реку. Он одет похоже на будочника – с медными пуговицами – и всегда пьяный; люди прячутся от него.

Мать редко выходит на палубу и держится в стороне от нас. Она всё молчит, мать. Ее большое стройное тело, темное, железное лицо, тяжелая корона заплетенных в косы светлых волос, – вся она мощная и твердая, – вспоминаются мне как бы сквозь туман или прозрачное облако; из него отдаленно и неприветливо смотрят прямые серые глаза, такие же большие, как у бабушки.

Однажды она строго сказала:

– Смеются люди над вами, мамаша!

– А Господь с ними! – беззаботно ответила бабушка. – А пускай смеются, на доброе им здоровье!

Помню детскую радость бабушки при виде Нижнего. Дергая за руку, она толкала меня к борту и кричала:

– Гляди, гляди, как хорошо! Вот он, батюшка, Нижний-то! Вот он какой, Богов! Церкви-те, гляди-ка ты, летят будто!

И просила мать, чуть не плача:

– Варюша, погляди, чай, а? Поди, забыла ведь! Порадуйся!

Мать хмуро улыбалась.

Когда пароход остановился против красивого города, среди реки, тесно загроможденной судами, ощетинившейся сотнями острых мачт, к борту его подплыла большая лодка со множеством людей, подцепилась багром к спущенному трапу, и один за другим люди из лодки стали подниматься на палубу. Впереди всех быстро шел небольшой сухонький старичок, в черном длинном одеянии, с рыжей, как золото, бородкой, с птичьим носом и зелеными глазками.

Максим Горький

Сыну моему посвящаю


В полутёмной тесной комнате, на полу, под окном, лежит мой отец, одетый в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босых ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положенных на грудь, тоже кривые; его весёлые глаза плотно прикрыты чёрными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами.

Мать, полуголая, в красной юбке, стоит на коленях, зачёсывая длинные, мягкие волосы отца со лба на затылок чёрной гребёнкой, которой я любил перепиливать корки арбузов; мать непрерывно говорит что-то густым, хрипящим голосом, её серые глаза опухли и словно тают, стекая крупными каплями слёз.

Меня держит за руку бабушка - круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся чёрная, мягкая и удивительно интересная; она тоже плачет, как-то особенно и хорошо подпевая матери, дрожит вся и дёргает меня, толкая к отцу; я упираюсь, прячусь за неё; мне боязно и неловко.

Я никогда ещё не видал, чтобы большие плакали, и не понимал слов, неоднократно сказанных бабушкой:

Попрощайся с тятей-то, никогда уж не увидишь его, помер он, голубчик, не в срок, не в свой час…

Я был тяжко болен, - только что встал на ноги; во время болезни - я это хорошо помню - отец весело возился со мною, потом он вдруг исчез, и его заменила бабушка, странный человек.

Ты откуда пришла? - спросил я её.

Она ответила:

С верху, из Нижнего, да не пришла, а приехала! По воде-то не ходят, шиш!

Это было смешно и непонятно: наверху, в доме, жили бородатые, крашеные персияне, а в подвале старый, жёлтый калмык продавал овчины. По лестнице можно съехать верхом на перилах или, когда упадёшь, скатиться кувырком, это я знал хорошо. И при чём тут вода? Всё неверно и забавно спутано.

А отчего я шиш?

Оттого, что шумишь, - сказала она, тоже смеясь.

Она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею, и теперь мне хочется, чтобы она скорее ушла со мною из этой комнаты.

Меня подавляет мать; её слёзы и вой зажгли во мне новое, тревожное чувство. Я впервые вижу её такою, - она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у неё жёсткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрёпана, всё на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу, упали на лицо, а половина их, заплетённая в косу, болтается, задевая уснувшее отцово лицо. Я уже давно стою в комнате, но она ни разу не взглянула на меня, - причёсывает отца и всё рычит, захлёбываясь слезами.

В дверь заглядывают чёрные мужики и солдат-будочник. Он сердито кричит:

Скорее убирайте!

Окно занавешено тёмной шалью; она вздувается, как парус. Однажды отец катал меня на лодке с парусом. Вдруг ударил гром. Отец засмеялся, крепко сжал меня коленями и крикнул:

Ничего не бойся, Лук!

Вдруг мать тяжело взметнулась с пола, тотчас снова осела, опрокинулась на спину, разметав волосы по полу; её слепое, белое лицо посинело, и, оскалив зубы, как отец, она сказала страшным голосом:

Дверь затворите… Алексея - вон!

Оттолкнув меня, бабушка бросилась к двери, закричала:

Родимые, не бойтесь, не троньте, уйдите Христа ради! Это не холера, роды пришли, помилуйте, батюшки!

Я спрятался в тёмный угол за сундук и оттуда смотрел как мать извивается по полу, охая и скрипя зубами, а бабушка, ползая вокруг, говорит ласково и радостно:

Во имя отца и сына! Потерпи, Варюша!.. Пресвятая мати божия, заступница:

Мне страшно; они возятся на полу около отца, задевают его, стонут и кричат, а он неподвижен и точно смеётся. Это длилось долго - возня на полу; не однажды мать вставала на ноги и снова падала; бабушка выкатывалась из комнаты, как большой чёрный мягкий шар; потом вдруг во тьме закричал ребёнок.

Слава тебе, господи! - сказала бабушка. - Мальчик!

И зажгла свечу.

Я, должно быть, заснул в углу, - ничего не помню больше.

Второй оттиск в памяти моей - дождливый день, пустынный угол кладбища; я стою на скользком бугре липкой земли и смотрю в яму, куда опустили гроб отца; на дне ямы много воды и есть лягушки, - две уже взобрались на жёлтую крышку гроба.

У могилы - я, бабушка, мокрый будочник и двое сердитых мужиков с лопатами. Всех осыпает тёплый дождь, мелкий, как бисер.

Зарывай, - сказал будочник, отходя прочь.

Бабушка заплакала, спрятав лицо в конец головного платка. Мужики, согнувшись, торопливо начали сбрасывать землю в могилу, захлюпала вода; спрыгнув с гроба, лягушки стали бросаться на стенки ямы, комья земли сшибали их на дно.

Отойди, Лёня, - сказала бабушка, взяв меня за плечо; я выскользнул из-под её руки, не хотелось уходить.

Экой ты, господи, - пожаловалась бабушка, не то на меня, не то на бога, и долго стояла молча, опустив голову; уже могила сровнялась с землёй, а она всё ещё стоит.

Мужики гулко шлёпали лопатами по земле; налетел ветер и прогнал, унёс дождь. Бабушка взяла меня за руку и повела к далёкой церкви, среди множества тёмных крестов.

Ты что не поплачешь? - спросила она, когда вышла за ограду. Поплакал бы!

Не хочется, - сказал я.

Ну, не хочется, так и не надо, - тихонько выговорила она.

Всё это было удивительно: я плакал редко и только от обиды, не от боли; отец всегда смеялся над моими слезами, а мать кричала:

Не смей плакать!

Потом мы ехали по широкой, очень грязной улице на дрожках, среди тёмнокрасных домов; я спросил бабушку:

А лягушки не вылезут?

Нет, уж не вылезут, - ответила она. - Бог с ними!

Ни отец, ни мать не произносили так часто и родственно имя божие.

Через несколько дней я, бабушка и мать ехали на пароходе, в маленькой каюте; новорожденный брат мой Максим умер и лежал на столе в углу, завёрнутый в белое, спеленатый красною тесьмой.

Примостившись на узлах и сундуках, я смотрю в окно, выпуклое и круглое, точно глаз коня; за мокрым стеклом бесконечно льётся мутная, пенная вода. Порою она, вскидываясь, лижет стекло. Я невольно прыгаю на пол.

Не бойся, - говорит бабушка и, легко приподняв меня мягкими руками, снова ставит на узлы.

Над водою - серый, мокрый туман; далеко где-то является тёмная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясётся. Только мать, закинув руки за голову, стоит, прислоняясь к стене, твёрдо и неподвижно. Лицо у неё тёмное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая, новая, даже платье на ней незнакомо мне.

– Акулина Ивановна Каширина. Это была крупная женщина с большой головой, огромными глазами, длинными, густыми волосами и рыхлым носом. Алеша быстро подружился с ней, так как она хорошо к нему относилась и любила рассказывать сказки. В день смерти отца у матери были преждевременные роды. Родился еще один мальчик, которого назвали Максим.

Все вместе на пароходе они отправились в Нижний Новгород. По дороге бабушка нюхала табак и рассказывала сказки, да так, что даже матросам нравилось. Новорожденный брат Алеши в пути скончался. Наконец, они приехали и их встречала многочисленная родня: дед , дядья Яков и Михайло, двоюродные братья, тетка Наталья и сестра Катерина. Деда звали Василий Васильич Каширин. Это был маленький старичок с рыжей бородкой и птичьим носом. Родня мальчику сразу не понравилась, даже бабушка немного изменилась после встречи с ними.

Глава 2

Дом деда был большой, но тесный. Внизу находилась красильная мастерская. Жили в нем все недружно, часто ссорились и даже втягивали детей в это. Дело было в том, что мать Алеши вышла замуж без благословения, теперь братья требовали у деда раздела ее имущества. Они дрались между собой, орали на отца. Ситуация в особенности усугубилась после их приезда. Алеше, привыкшему жить в дружной семье, все это было непривычно и тяжело.

Дед ему казался злым. Он заставлял его учить молитвы, по субботам сек своих внуков. Вскоре и до Алеши дошла очередь. Его высекли до полусмерти за то, что без спроса покрасил скатерть. Хоть бабушка ее и спрятала, но Саша Яковов проболтался. Жил у них еще Иван-Цыганок . Он тоже хотел помочь, пытался спасти скатерть, но не вышло. Что касается матери Алеши, она вместо того, чтобы заступиться, молча отдала своего ребенка. После этого ее авторитет в глазах сына пошатнулся. После порки он заболел. Пока лежал в постели, к нему пришел дед, хотел помириться. Он рассказал мальчику, как в молодости баржи тянул, а потом водолив. Большое впечатление на него произвел Иван-Цыганок, который подставлял свою руку, чтобы мальчику было не так больно.

Глава 3

Алеша быстро подружился с Цыганком. Бабушка рассказала, что его когда-то подкинули к их дому, вот она его и воспитала. Он был не только веселого нрава, но и парнем с «золотыми руками». Дядья часто ссорились, кто его к себе возьмет. По натуре Иван был очень добрым. Каждый раз, когда его отправляли на рынок, он приносил больше продуктов, чем следовало, то есть подворовывал. Этим он радовал скупого деда, но огорчал бабушку. Она боялась, что когда-нибудь он попадется. Вскоре Цыганок умер. Один из дядей Алеши, Яков, приказал ему нести на могилу жены, которую сам до смерти и забил, тяжелый дубовый крест. Парень просто не выдержал тяжести и надорвался.

Глава 4

Шло время, а в доме ничего не менялось, только становилось все тяжелее жить. Единственной радостью были бабушкины сказки. Как-то вечером в мастерской случился пожар. Бабушка, рискуя собой, вынесла оттуда жеребца, которого сильно любила. Обожгла руки, но все же спаслась. В эту ночь все не спали, рожала тетка Наталья и умерла. О смерти она давно молила бога, так как ее избивал дядька.

Глава 5

К весне дядья Яков и Михайло разделились, а дед купил новый большой дом. На первом этаже располагался кабак, а остальные пустующие комнаты дед стал сдавать. Алеша с бабушкой жил на чердаке. Она рассказывала ему о своем детстве. Как оказалось, ее мать обидел какой-то знатный барин. Девушка не вынесла горя и выбросилась из окна. Она не умерла, но осталась калекой. Акулина Ивановна с детства собирала милостыню, чтобы выжить. Но с тех пор, как мать, бывшая искусная кружевница, научила ее своему мастерству, дела пошли на лад. Об Акулине и ее искусных руках заговорил весь город. Вот тогда и появился в ее жизни дед. В свои 22 года он был уже водоливом. Акулину Ивановну любили все соседи, ходили к ней за советом. Она знала, какие травы от чего помогают.

Когда у деда было хорошее настроение, он тоже рассказывал мальчику о своем детстве. Мать его была злобной бабой-калашницей. Он помнил себя в 1812 году, когда к ним попали пленные французы. Деду было тогда 12, и один офицер даже пытался его научить французскому языку. Вскоре от скуки дед стал учить Алешу грамоте по церковным книгам. Тот быстро схватывал и оказался способным малым. О родителях Алеши дед никогда не говорил, он был ими недоволен, дети не удались.

Глава 6

Вскоре спокойная жизнь закончилась. Однажды вечером прибежал дядька Яков и сказал, что брат совсем сошел с ума: напал на них с Григорием, перебил всю посуду, и кричал, что пойдет отца убивать. Так он хотел выманить Варварино приданое. С тех пор Михайло часто приходил к деду учинять скандал, чем давал повод для сплетен на улице. Иногда он приходил с несколькими пьяными помещиками. Старик не сдавался, а бабушка каждый день плакала, просила бога вразумить ее детей.

Глава 7

Алеше казалось, что у деда – одни бог, а у бабушки – другой. Бабушка каждое утро находила новые хвалебные слова для молитвы, что заставляло мальчика внимательно вслушиваться. А у деда все было предсказуемо. Он становился на один и тот же сучок половицы, с минуту стоял, молча, а затем четко и требовательно говорил. Алеша знал все его молитвы наизусть и следил, чтобы тот ничего не пропускал.

Глава 8

Ближе к весне дед опять продал дом и переехал на улицу Канатную. Там по соседству жил полковник Овсянников и семья Бетленга. В доме было много интересных людей, но больше всего Алеше нравился нахлебник по прозвищу Хорошее Дело. Он все время что-то изобретал, и у него в комнате было множество странных вещей. Именно Хорошее Дело научил мальчика правильно излагать события, не повторяясь и опуская лишнее. Бабке с дедом их дружба не нравилась, так как они считали парня колдуном. Вскоре тому пришлось съехать.

Глава 9

У Алеши появился новый друг – ломовой извозчик Петр, который любил спорить с дедом о том, кто из святых святее. Однако со временем поведение Петра менялось в худшую сторону. Им даже интересовались полицейские. Как оказалось, он вместе с двумя другими грабил церковь.

Алешу интересовал дом полковника Овсянникова. Через щель в заборе он видел, как там всегда мирно играют мальчишки. Однажды, самый младший из них упал в колодец и он вместе с другими бросился спасать его. С тех пор они дружили, пока этого не заметил сам полковник. Тот выставил Алешу, который напоследок обозвал его «старым чертом». За это мальчика выпороли, а с Овсянниковыми он теперь мог общаться только через забор.

Глава 10

О матери Алеша вспоминал нечасто. Как-то зимой она вернулась и хотела забрать сына с собой, но дед не разрешал. Алешу увели из комнаты, а сами взрослые о чем-то долго спорили и говорили еще о каком-то ребенке матери. Мать осталась и стала учить его грамоте, арифметике. Обстановка в доме была напряженной, так как мать с дедом часть ссорились. Он хотел, чтобы она снова вышла замуж. Бабушка заступалась за дочь, за что однажды он ее избил. Алеша, желая отомстить деду, испортил его святцы. Мать стала водить дружбу с соседской женой военного, к которой часто приходили в гости различные офицеры и барышни. Дед тоже стал устраивать у себя «вечера», чтобы найти матери подходящего мужа и даже нашел одного – лысого, кривого часовщика. Но мать, конечно же, отказала ему.

Глава 11

Вскоре мать почувствовала себя хозяйкой в доме и стала сама приглашать гостей. К нам часто стали приходить братья Максимовы. После зимних праздников Алеша заболел оспой. Ухаживая за ним, бабушка рассказывала о его отце – Максиме Пешкове. Он был сыном солдата, сосланного в Сибирь. Мать мальчика рано умерла, отчего он был вынужден скитаться. Приехав в Нижний Новгород, он работал у столяра. В 20 он уже был знатным краснодеревщиком. С Варварой они поженились тайно, против воли деда, который надеялся выдать красавицу-дочь за дворянина. Дядья тоже невзлюбили отца Алеши и не раз пытались побить его. Вскоре молодая семья уехала в Астрахань.

Глава 12

Мать Алеши вышла замуж за младшего Максимова. Мальчику отчим сразу не понравился, а бабушка вообще с горя начала часто пить. Единственным убежищем была яма от сгоревшей бани. Там Алеша проводил все свои летние дни. У дедушки с бабушкой отношения совсем разладились. Он продал дом и купил две темные комнаты в подвальном помещении, сказал, что больше не хочет ее кормить.

Вскоре появилась мать с новым мужем. Они просили убежища, так как их дом сгорел со всем содержимым. Но дед отказал. Тогда они сняли бедное жилище, куда и забрали Алешу. Мать была снова беременна. Отчим не только проигрался в карты, но и оскорблял мать, обманывал рабочих. Бабушка жила с ними, помогала по хозяйству.

Вскоре Алешу отдали в школу. Ему там совсем не нравилось, так как его дразнили за бедную одежду, а учителя не любили оттого, что он хулиганил. После появления епископа Хрисанфа он немного поуспокоился, да и ладить стал со всеми лучше. Мать родила какого-то большеголового мальчика. Тот вскоре скончался. Отчим ходил к любовнице, а мать снова была беременна. В очередной раз, когда он бил мать в живот, Алеша хотел было его зарезать.

Глава 13

Алеша снова оказался у деда. Старик стал еще скупее. Разделил все хозяйство на две части, чтобы все затраты были поровну с бабушкой. Даже чай заваривали по отдельности. Бабушка снова занималась плетением, чтобы как-то заработать на хлеб. Алеша с другими ребятами собирал всякую ветошь, воровал дрова, обирал пьяных, а выручку приносил бабушке. От этого в школе еще больше все над ним издевались.

Когда он сдавал экзамены в третий класс, появились его мать с маленьким братом – Николаем. Отчим лишился работы и куда-то уехал, а она была тяжело больна. Заботы о Николае взял на себя дед, но из скупости часто недокармливал ребенка. Бабушка ушла к какому-то купцу в дом вышивать покров. Мать скончалась в августе, так и не дождавшись мужа. Бабушка с Колей переехали на квартиру отчима, а Алеша остался с дедом. Вскоре после похорон дед решил послать его «в люди». Так и поступил.

Повествование от имени главного героя.

Умер отец (сейчас одет "в белое и необыкновенно длинный; пальцы его босы ног странно растопырены, пальцы ласковых рук, смирно положены на грудь, тоже кривые; его веселые глаза плотно прикрыты черными кружками медных монет, доброе лицо темно и пугает меня нехорошо оскаленными зубами"). Мать полуголая возле него на полу. Приехала бабушка - "круглая, большеголовая, с огромными глазами и смешным рыхлым носом; она вся черная, мягкая и удивительно интересная... она говорила ласково, весело, складно. Я с первого же дня подружился с нею".

Мальчик тяжело болен, только встал на ноги. Мать Варвара: "я впервые вижу ее такою, - она была всегда строгая, говорила мало; она чистая, гладкая и большая, как лошадь; у нее жесткое тело и страшно сильные руки. А сейчас она вся как-то неприятно вспухла и растрепана, все на ней разорвалось; волосы, лежавшие на голове аккуратно, большою светлой шапкой, рассыпались по голому плечу...". У матери начались схватки, родила ребенка.

Помнил похороны. Был дождь. На дне ямы лягушки. Их тоже закопали. Плакать ему не хотелось. Он плакал редко от обиды, никогда от боли. Отец смеялся над его слезами, мать плакать запрещала.

Ехали на пароходе. Новорожденный Максим умер. Ему страшно. Саратов. Бабушка и мать вышли хоронить. Пришел матрос. Когда загудел паровоз, тот бросился бежать. Алеша решил, что ему тоже нужно бежать. Нашли. У бабушки длинные густые волосы. Нюхала табак. Хорошо рассказывает сказки. Даже матросам нравится.

Приехали в Нижний. Встречали дед, дядья Михаил и Яков, тетка Наталья (беременна) и двоюродные, оба Саши, сестра Катерина.

Ему никто не понравился, "я чувствовал себя чужим среди них, даже и бабушка как-то померкла, отдалилась".

Пришли к "приземистому одноэтажному дому, окрашенному грязно-розовой краской, с нахлобученной низкой крышей и выпученными окнами". Дом показался большим, но был тесным. Двор неприятный, завешен мокрыми тряпками, заставлен чанами с разноцветной водой.

"Дом деда был наполнен туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие". Братья требовали у отца раздел имущества, приезд матери еще усугубил все. Сыновья орали на отца. Бабушка предложила все отдать. Братья подрались.

Дед внимательно следил за мальчиком. Казалось, что дед злой. Заставил его учить молитвы. Этому учила Наталья. Не понимал слов, спрашивал у Натальи, та заставляла просто запоминать, искажал специально. Его раньше не били. Сашку должны были пороть за наперсток (дядья хотели подшутить над полуслепым мастером Григорием, Михаил велел племяннику накалить наперсток для Григория, но его взял дед). Провинился и сам. Решил что-нибудь покрасить. Саша Яковов предложил покрасить скатерть. Цыганок попытался ее спасти. Бабушка спрятала скатерть, но Саша проболтался. Его тоже решили пороть. Все боялись матери. Но она не отняла своего ребенка, ее авторитет у Алеши пошатнулся. Засекли до потери сознания. Болел. Дед пришел к нему. Рассказывал, как в молодости баржи тянул. Потом водолив. Его звали, но он не уходил. Да и мальчику не хотелось, чтобы ушел.

Цыганок подставил свою руку, чтобы мальчику было не так больно. Учил, что делать, чтобы не так больно было.

Цыганок занимал особое место в доме. "Золотые руки у Иванка". Дядья не шутили с ним, как с Григорием. За глаза о цыганке говорили сердито. Так хитрили друг перед другом, чтобы никто его не взял к себе работать. Он хороший работник. Они еще боялись, что дед его себе оставит.

Цыганок - подкидыш. У бабушки рожено было 18. Замуж вышла в 14.

Очень любил Цыганка. Умел обращаться с детьми, веселый, знал фокусы. Мышей любил.

В праздники Яков любил на гитаре играть. Пел бесконечную тоскливую песню. Цыганок хотел петь, но голоса не было. Танцевал Цыганок. Потом бабушка с ним.

Дядя Яков свою жену до смерти забил.

Побаивался Григория. Дружил с Цыганком. Все равно подставлял свою руку. Каждую пятницу Цыганок ездил за провизией (в основном воровал).

Цыганок погиб. Яков решил крест жене поставить. Большой, дубовый. Крест несли дядья и Цыганок. "Упал, а его и придавило... И нас бы покалечило, да мы вовремя сбросили крест". Цыганок долго лежал на кухне, изо рта кровь. Потом умер. Бабушка, дед и Григорий сильно переживали.

Спит с бабушкой, та долго молится. Говорит не по писанному, от души. "Мне очень нравится бабушкин бог, такой близкий ей", что часто просил рассказать о нем. "Говоря о боге, рае, ангелах, она становилась маленькой и кроткой, лицо ее молодело, влажные глаза струили особенно теплый свет". Бабушка говорила, что живется им хорошо. Но это не так. Наталья просила у бога смерти, Григорий все хуже видел, собирался по миру идти. Алеша хотел в поводыри к нему. Наталью был дядя. Бабушка рассказывала, что дед ее тоже бил. Рассказывала, что нечистых видела. А еще сказки и рассказы, были и стихи. Знала их много. Боялась тараканов. В темноте слышала их и просила убить. Так спать не могла.

Пожар. Бабушка бросилась в огонь за купоросом. Обожгла руки. Любила лошадь. Ее спасли. Мастерская сгорела. Спать в эту ночь не удалось. Наталья рожала. Умерла. Алеше плохо, отнесли спать. У бабушки сильно болели руки.

Дядья разделились. Яков в городе. Михаил за рекой. Дед купил другой дом. Много квартирантов. Акулина Ивановна (бабушка) была знахаркой. Всем помогала. Давала хозяйственные советы.

История бабушки: мать была увечной, но раньше знатная кружевница. Дали ей вольную. Просила милостыню. Акулина училась кружева плести. Скоро о ней во всем городе знали. Дед в 22 был водоливом уже. Его мать решила их поженить.

Дед болел. От скуки решил учить мальчика азбуке. Тот быстро схватывал.

Дрался с уличными мальчишками. Очень силен.

Дед: когда приехали разбойники, его дед бросился в колокола звонить. Порубили. Помнил себя с 1812, когда 12 было. Пленные французы. Приезжали все смотреть на пленных, ругали, но многие и жалели. Многие от холода умирали. Денщик Мирон лошадей хорошо знал, помогал. А офицер скоро помер. Он хорошо относился к ребенку, даже языку своему учил. Но запретили.

Никогда не говорил об отце Алеши и о матери. Дети не удались. Однажды дед ни с того, ни с сего ударил бабушку в лицо. "Сердится, трудно ему, старому, неудачи все..."

Однажды вечером, не поздоровавшись, в комнату ворвался Яков. Сказал, что Михаил совсем с ума сошел: изорвал его готовое платье, посуду перебил и обидел его с Григорием. Михаил сказал, что отца убьет. Хотели Варварино приданое. Мальчик должен был смотреть на улицу и сказать, когда появится Михаил. Страшно и скучно.

"То, что мать не хочет жить в своей семье, все выше поднимает ее в моих мечтах; мне кажется, что она живет на постоялом дворе при большой дороге, у разбойников, которые грабят проезжих богачей и делят награбленное с нищими".

Бабушка плачет. "Господи, али не хватило у тебя разума доброго на меня, на детей моих?"

Почти каждый выходной к их воротам сбегали мальчишки: "У Кашириных опять дерутся!" Михаил появлялся вечером, всю ночь держал дом в осаде. Иногда с ним несколько пьяных помещиков. Выдергивали кусты малины и смородины, разнесли баню. Однажды дед особенно плохо себя чувствовал. Встал, зажег огонь. Мишка запустил в него половинкой кирпича. Не попал. В другой раз дядя взял кол и ломился в дверь. Бабушка хотела с ним поговорить, боялась, что изувечат, но тот ударил ее колом по руке. Михаила связали, окатили водой и положили в сарае. Бабушка сказала деду, чтобы отдал им Варино приданое. У бабушки сломалась кость, пришла костоправка. Алеша подумал, что это бабушкина смерть, бросился на нее, не подпускал к бабушке. Его унесли на чердак.

У деда - один бог, у бабушки - другой. Бабушка "почти каждое утро находила новые слова хвалы, и это всегда заставляло меня вслушиваться в молитву ее с напряженным вниманием". "Ее бог был весь день с не, она даже животным говорила о нем. Мне было ясно, что этому богу легко и покорно подчиняется все: люди, собаки, птицы, пчелы и травы; он ко всему на земле был одинаково добр, одинаково близок".

Однажды кабатчица поссорилась с дедом, заодно обругала бабушку. Решил отомстить. Запер ее в погребе. Бабушка отшлепала, когда поняла. Сказала, чтобы в дела взрослых не вмешивался, кто виноват не всегда понятно. Господь и сам не всегда понимает. Ее бог стал ему ближе и понятнее.

Дед молился не так. "Становился он всегда на один и тот же сучок половицы, подобный лошадиному глазу, с минуту стоял молча, вытянув руки вдоль тела, как солдат... голос его звучит внятно и требовательно... Не шибко бьет себя в груди и настойчиво просит... Теперь он крестился часто, судорожно, кивает головою, точно бодаясь, голос его взвизгивает и всхлипывает. Позднее, бывая в синагогах, я понял, что дед молился, как еврей".

Алеша знал все молитвы на память и следил, чтобы дед не пропускал, когда это все же случалось злорадствовал. Бог деда был жесток, но он его тоже вовлекал во все дела, даже чаще чем бабушка.

Однажды деда спасли от беды святые, было написано в святцах. Дед тайно занимался ростовщичеством. Пришли с обыском. Дед молился до утра. Закончилось благополучно.

Не любил улицу. С уличными дрался. Его не любили. Но его это не обижало. Возмущала их жестокость. Они издевались над пьяными нищими. Доставалось нищему Игоша Смерть в Кармане. Мастер Григорий ослеп. Ходил с маленькой серой старушкой и она просила милостыню. Не мог подойти к нему. Бабушка всегда подавала ему, разговаривала с ним. Бабушка говорила, что за этого человека господь их накажет. Через лет 10 дед сам ходил и просил милостыню. На улице также была распутная баба Ворониха. Был у нее муж. Захотел получить более высокий чин, продал жену начальнику, тот ее увез на 2 года. А когда воротилась, ее мальчик и девочка умерли, а муж проиграл казенные деньги и начал пить.

У них был скворец. Его бабушка у кота отняла. Научила говорить. Скворец подражал деду, когда тот молитвы читал. В доме было интересно, но иногда наваливалась непонятная тоска.

Дед продал дом кабатчику. Купил другой. Он был лучше. Было много квартирантов: военный из татар с женою, извозчик Петр и его немой племянник Степа, нахлебник Хорошее Дело. "Это был худощавый, сутулый человек, с белым лицом в черной раздвоенной бородке, с добрыми глазами, в очках. Был он молчалив, незаметен и, когда его приглашали обедать, чай пить, неизменно отвечал: Хорошее дело". Бабушка так его и звала. "Вся комната его было завалена какими-то ящиками, толстыми книгами незнакомой мне гражданской печати; всюду стояли бутылки с разноцветными жидкостями, куски меди и железа, прутья свинца. С утра и до вечера... плавил свинец, паял какие-то медные штучки, что-то взвешивал на маленьких весах, мычал, обжигал пальцы... а иногда вдруг останавливался среди комнаты или у окна и долго стоял, закрыв глаза, подняв лицо, остолбеневший и безмолвный". Алеша влезал на крышу и наблюдал за ним. Хорошее Дело был беден. Никто в доме его не любил. Спросил, что делает. Хорошее Дело предложил влезть к нему в окно. Предложил сделать налиток, чтобы мальчик к нему больше не ходил. Тот обиделся.

Когда не было деда устраивали интересные собрания. Все жители собирались пить чай. Весело. Бабушка рассказала историю про Ивана-воина и Мирона-отшельника. Хорошее Дело был потрясен, сказал, что эту историю обязательно нужно записать. Мальчика снова потянуло к нему. Любили сидеть вдвоем и молчать. "Ничего особенного я не вижу на дворе, но от этих толчков локтем и от кратких слов все видимое кажется мне особенно значительным, все крепко запоминается".

Ходили с бабушкой за водой. Пятеро мещан били мужика. Бабушка бесстрашно тыкала их коромыслом. Хорошее Дело поверил ему, но сказал, что эти случаи нельзя запоминать. Учил драться: быстрее - значит сильнее. Дед бил его за каждое посещение. Его выжили. Не любили, так как был чужой, не такой, как все. Мешал бабушке убирать комнату, обозвал всех дураками. Дед был рад, что выжил. Алеша со злости изломал ложку.

"В детстве я представляю сам себя ульем, куда разные простые, серые люди сносили, как пчелы, мед своих знаний и дум о жизни, щедро обогащая душу мою, кто чем мог. Часто мед этот был грязен и горек, но всякое знание - все-таки мед".

Подружился с Петром. Был похож на деда. "...он походил на подростка, нарядившегося для шутки стариком. Лицо у него было плетеное, как решето, все из тонких кожаных жгутиков, между ними прыгали, точно жили в клетке, смешные бойкие глаза с желтоватыми белками. Сивые волосы его курчавились, бородка вилась кольцами; он курил трубку...". Спорил с дедом, "кто из святых кого святее". На их улице поселился барин, который для развлечения стрелял в людей. Чуть не попал в Хорошее Дело. Петр любил его дразнить. Однажды дробь попала ему в плечо. Рассказывал такие же рассказы, как бабушка с дедом. "Разнообразные, они все странно схожи один с другим: в каждом мучили человека, издевались над ним, гнали его".

По праздникам в гости приходили братья. Путешествовали по крышам, увидали барина, у него щенки. Решили напугать барина и взять щенков. Алеша должен был поплевать ему на лысину. Братья оказались ни при чем.

Петр его похвалил. Остальные ругали. После этого невзлюбил Петра.

В доме Овсянникова жили три мальчика. Наблюдал за ними. Они были очень дружны. Однажды играли в прятки. Маленький упал в колодец. Алеша спас, подружились. Алеша ловил им птиц. У них была мачеха. Из дома вышел старик и запретил Алеше ходить к нему. Петр врал про Алешу дедушке. Началась у Алеши и Петра война. Знакомство с барчуками продолжалось. Ходил тайком.

Петр часто разгонял их. "Он теперь смотрел как-то вбок и давно перестал посещать бабушкины вечера; не угощал вареньем, лицо его ссохлось, морщины стали глубже, и ходил он качаясь, загребая ногами, как больной". Однажды пришел полицейский. Его нашли мертвого во дворе. Немой вовсе не был немым. Был еще третий. Сознались, что грабили церкви.

Алеша ловил птиц. Они не шли в западню. Досадовал. Когда вернулся домой, узнал, что приехала мать. Он волновался. Мать заметила, что он вырос, на нем грязная одежда и он весь белый с мороза. Стала раздевать его и натирать уши гусиным салом. "...было больно, но от нее исходил освежающий, вкусный запах, и это уменьшало боль. Я прижимался к ней, заглядывая в глаза ее, онемевший от волнения..." дед хотел поговорить с матерью, его прогнали. Бабушка просила простить дочь. Потом они плакали, Алеша тоже расплакался, обнимая их. Рассказывал матери про Хорошее дело, о трех мальчиках. "Было больно и сердцу, я сразу почувствовал, что не будет она жить в этом доме, уйдет". Мать стала учить его гражданской грамоте. В несколько дней научился. "Она стала требовать, чтобы я все больше заучивал стихов, а память моя все хуже воспринимала эти строки, и все более росло, все злее становилось непобедимое желание переиначить, исказить стихи, подобрать к ним другие слова; это удавалось мне легко - ненужные слова являлись целыми роями и быстро спутывали обязательное, книжное". Мать теперь учила алгебре (давалась легко), грамматике и письму (с трудом). "Первые дни по приезде она была ловкая, свежая, а теперь под глазами у нее легли темные пятна, она целыми днями ходила непричесанная, в измятом платье, не застегнув кофту, это ее портило и обижало меня..." Дед хотел сосватать дочь. Та отказалась. Бабушка стала заступаться. Дед жестоко побил бабушку. Алеша бросался подушками, дед опрокинул ведро с водой и ушел к себе. "Я разобрал ее тяжелые волосы, - оказалось, что глубоко под кожу ей вошла шпилька, я вытащил ее, нашел другую, у меня онемели пальцы". Просила не говорить об этом матери. Решил отомстить. Изрезал святцы деду. Но все не успел. Появился дед, стал колотить, бабушка отняла. Появилась мать. Заступилась. Обещала все на коленкор наклеить. Сознался матери, что дед бабушку бил. Мать подружилась с постоялкой, почти каждый вечер уходила к ней. Приходили офицеры и барышни. Деду не нравилось. Всех прогнал. Привез мебель, заставил ее комнаты и запер. "Не надобно нам стояльцев, я сам гостей принимать буду!" По праздникам являлись гости: бабушкина сестра Матрена с сыновьями Василием и Виктором, дядя Яков с гитарой и часовщиком. Показалось, что когда-то видел его на телеге арестованным.

Мать хотели сосватать за него, но она наотрез отказалась.

"Как-то не верилось уже, что все это они делали серьезно и что и трудно плакать. И слезы, и крики их, и все взаимные мучения, вспыхивая часто, угасая быстро, становились привычны мне, все меньше возбуждали меня, все слабее трогали сердце".

"...русские люди, по нищете своей, вообще любят забавляться горем, играют им, как дети, и редко стыдятся быть несчастными".

"После этой истории мать сразу окрепла, туго выпрямилась и стала хозяйкой в доме, а дед сделался незаметен, задумчив, тих не похоже на себя".

У деда были сундуки с одеждой и старинною и добром всяким. Однажды дед разрешил матери это одеть. Была очень красива. К ней часто ходили гости. чаще всех братья Максимовы. Петр и Евгений ("высокий, тонконогий, бледнолицый, с черной остренькой бородкой. Его большие глаза были похожи на сливы, одевался он в зеленоватый мундир с большими пуговицами...).

Отец Саши, Михаил, женился. Мачеха невзлюбила. Бабушка взяла к себе. Школа им не нравилась. Алеша не мог ослушаться и ходил, а вот Саша ходить отказывался, зарыл свои книги. Дед узнал. Выпороли обоих. Саша сбежал от приставленного провожатого. Нашли.

У Алеши оспа. Бабушка оставляла у него водку. Пила тайком от деда. Рассказывала ему историю отца. Он был сыном солдата, которого сослали в Сибирь за жестокость с подчиненными ему. Там родился отец. Ему жилось плохо, убегал из дома. Бил сильно, соседи отняли и спрятали. Мать уже умерла раньше. Потом и отец. Взял его крестный - столяр. Учил ремеслу. Сбежал. Водил слепых по ярмаркам. Работал столяром на пароходе. В 20 был краснодеревщиком, обойщиком и драпировщиком. Пришел свататься. Они уже поженились, лишь обвенчаться нужно было. Старик дочь так не отдал бы. Решили тайно. Был недруг у отца, мастер, разболтал. Бабушка подрезала гужи у оглоблей. Дед не смог свадьбу отменить. Сказал, что дочери нету. Потом простил. Стали жить с ними, в саду во флигеле. Родился Алеша. Дядья не любили Максима (отца). Хотели извести. Заманили на пруд покататься, столкнули в прорубь. Но отец вынырнул, схватился за края проруби. А дядья по рукам били. Вытянулся подо льдом, дышал. Решили, что потонет, покидали в голову ледяшками и ушли. А он вылез. Не сдал в милицию. Скоро уехали в Астрахань.

Бабушкины сказки занимали меньше. Хотелось знать про отца. "Отчего беспокоится отцова душа?"

Поправился стал ходить. Решил всех удивить и тихонько спуститься вниз. Увидел "еще бабушку". Страшная и вся зеленая какая-то. Мать сосватали. Ему не говорили. "Тонкой струйкой однообразно протекло несколько пустых дней, мать после сговора куда-то уехала, в доме было удручающе тихо". Стал обустраивать себе жилище в яме.

"Я ненавидел старуху - да и сына ее - сосредоточенной ненавистью, и много принесло мне побоев это тяжелое чувство". Свадьба была тихая. На следующее утро молодые уехали. Почти перебрался к себе в яму.

Продали дом. Дед снял две темные комнатки в подвале старого дома. Бабушка звала с собой домового, дед не дал. Сказал, что каждый теперь сам себя кормить будет.

"Мать явилась после того, как дед поселился в подвале, бледная, похудевшая, с огромными глазами и горячим, удивленным блеском в них". Одета некрасиво, беременна. Заявили, что все сгорело. Но отчим все проиграл в карты.

Жили в Сормове. Дом новый, без обоев. Две комнаты. С ними бабушка. Бабушка работала за кухарку, колола дрова, мыла полы. На улицу пускали редко - дрался. Мать била. Однажды сказал, что укусит ее, сбежит в поле и замерзнет. Перестала. Отчим сорился с матерью. "Из-за вашего дурацкого брюха я никого не могу пригласить в гости себе, корова, вы этакая!" перед родами к деду.

Потом опять школа. Все смеялись над его бедной одеждой. Но скоро со всеми поладил, кроме учителя и попа. Учитель приставал. А Алеша озорничал в отместку. Поп требовал книгу. Книги не было, прогонял. Хотели выгнать из школы за недостойное поведение. Но в школу пришел епископ Хрисанф. Епископу Алеша понравился. Учителя стали лучше к нему относиться. А епископу Алеша обещал меньше озорничать.

Рассказывал сверстникам сказки. Те сказали, что лучше книга о Робинзоне. Однажды нечаянно нашел в книге отчима 10 рублей и рубль. Рубль взял. Купил на него "Священную историю" (требовал поп) и сказки Андерсена, также белый хлеб и колбасу. Очень понравился "Соловей". Мать побила его, отобрала книги. Отчим рассказал об этом сослуживцам, они детям, в школе узнали, прозвали вором. Мать не хотела верить, что отчим рассказал. "Мы - бедные, у нас каждая копейка, каждая копейка..." Брат Саша: "неуклюжий, большеголовый, он смотрел на все вокруг прекрасными, синими глазами, с тихой улыбкой и словно ожидая чего-то. Говорить начал необычайно рано, никогда не плакал, живя в непрерывном состоянии тихого веселья. Был слаб, едва ползал и очень радовался, когда видел меня... Он умер неожиданно, не хворая...".

Со школой наладилось. Опять переселили к деду. Отчим изменял матери. "Я слышал, как он ударил ее, бросился в комнату и увидел, что мать, упав на колени, оперлась спиною и локтями о стул, выгнув грудь, закинув голову, хрипя и страшно блестя глазами, а он, чисто одетый, в новом мундире бьет ее в грудь длинной своею ногою. Я схватил со стола нож... это была единственная вещь, оставшаяся у матери после отца, - схватил и со всею силою ударил вотчима в бок". Мать оттолкнула Максимова, остался жив. Обещал матери, что зарежет отчима и себя тоже.

"Не только тем изумительна жизнь наша, что в ней так плодовит и жирен пласт всякой скотской дряни, но тем, что сквозь этот пласт все-таки победно прорастает яркое, здоровое и творческое, растет доброе - человечье, возбуждая несокрушимую надежду на возрождение наше к жизни светлой, человечьей".

Опять у деда. Раздел имущества. Все горшки бабушке, остальное себе. Затем забрал у нее старинные платья, продал за 700 рублей. А деньги отдал в проценты крестнику-еврею. Все делилось. Один день бабушка готовит из своей провизии, другой - на деньги деда. У бабушки всегда лучше еда была. Даже чай считали. Одинаков по крепости должен быть.

Бабушка плела кружева, а Алеша стал заниматься ветошничеством. Бабушка брала у него деньги. Также воровал с компанией детей дрова. Компания: Санька Вяхирь, Кострома, татарчонок Хаби, Язь, Гришка Чурка. Вяхиря била мать, если он не приносил ей деньги на водку, Кострома копил деньги, мечтая о голубях, мать Чурки была больна, Хаби тоже копил, собираясь вернуться в город, где родился. Вяхирь всех мирил. Все равно считал свою мать хорошей, жалел. Иногда складывались, чтобы Вяхиря мать не била. Вяхирь хотел тоже знать грамоту. Его позвал к себе Чурка. Его мать научила Вяхиря. Скоро кое-как читал. Вяхирь жалел природу (при нем неудобно было что-то сломать). Забава: собирали стоптанные лапти и бросали в крючников-татар. Те в них. После боя татары брали их с собой и кормили своею едой. В ненастные дни собирались у отца Язя на кладбище. "...не нравилось, когда этот человек начинал перечислять, в каком доме есть хворые, кто из слобожан скоро умрет, - он говорил об этом смачно и безжалостно, а видя, что нам неприятны его речи, - нарочно дразнил и подзуживал нас".

"Он очень часто говорил про женщин и всегда - грязно... Он знал историю жизни почти каждого слобожанина, зарытого им в песок... он как бы отворял пред нами двери домов,...мы видели, как живут люди, чувствовали что-то серьезное, важное".

Алеше нравилась эта уличная независимая жизнь. В школе опять трудно, называли ветошником, нищебродом. Даже говорили, что от него пахнет. Ложь, тщательно мылся перед учебой. Успешно сдал экзамены в 3 класс. Дали похвальный лист, евангелие, басни Крылова и "Фата-Моргана". Дед сказал, что это нужно спрятать в сундук, обрадовался. Бабушка болела. Несколько дней не было у нее денег. Дед жаловался, что его объедают. Взял книги, отнес в лавку, получил 55 копеек и отдал бабушке. Похвальный лист испортил надписями и отдал деду. Тот, не разворачивая, спрятал в сундук. Отчима выгнали с работы. Он исчез. Мать с маленьким братом Николаем поселилась у деда. "Немая, высохшая мать едва передвигала ноги, глядя на все страшными глазами, брат был золотушный... и такой слабенький, что даже плакать не мог..." решили, что Николаю нужна воля, песок. Алеша набрал песка и насыпал на припеке под окном. Мальчику это понравилось. Очень привязался к брату, но с ним было немного скучно. Дед сам кормил ребенка и кормил недостаточно.

Мать: "она совсем онемела, редко скажет слово кипящим голосом, а то целый день молча лежит в углу и умирает. Что она умирала - это я, конечно, чувствовал, знал, да и дед слишком часто, назойливо говорил о смерти..."

"Я спал между печью и окном, на полу, мне было коротко, ноги я засовывал в подпечек, их щекотали тараканы. Этот угол доставил мне немало злых удовольствий, - дед, стряпая, постоянно выбивал стекла в окне концами ухватов и кочерги". Алеша взял нож и обрезал длинные ручки, дед ругал, что не пилой, могли бы выйти скалки. Отчим воротился из поездки, бабушка с Колей перебралась к нему. Умерла мать. Перед этим просила: "Сходи к Евгению Васильевичу, скажи - прошу его прийти!" Ударила сына ножом. Но нож вырвался из ее рук. " По лицу ее плыла тень, уходя в глубь лица, натягивая желтую кожу, заострив нос".дед не сразу поверил, что мать умерла. Пришел отчим. Бабушка, как слепая, разбила лицо о могильный крест. Вяхирь пытался рассмешить его. Не вышло. Предложил обложить могилу дерном. Скоро дед сказал, что ему пора в люди.

Началась и потекла со страшной быстротой густая, пестрая, невыразимо странная жизнь. Она вспоминается мне, как суровая сказка, хорошо рассказанная добрым, но мучительно правдивым гением. Теперь, оживляя прошлое, я сам порою с трудом верю, что все было именно так, как было, и многое хочется оспорить, отвергнуть, – слишком обильна жестокостью темная жизнь «неумного племени».

Но правда выше жалости, и ведь не про себя я рассказываю, а про тот тесный, душный круг жутких впечатлений, в котором жил – да и по сей день живёт – простой русский человек.

Дом деда был наполнен горячим туманом взаимной вражды всех со всеми; она отравляла взрослых, и даже дети принимали в ней живое участие. Впоследствии из рассказов бабушки я узнал, что мать приехала как раз в те дни, когда ее братья настойчиво требовали у отца раздела имущества. Неожиданное возвращение матери еще более обострило и усилило их желание выделиться. Они боялись, что моя мать потребует приданого, назначенного ей, но удержанного дедом, потому что она вышла замуж «самокруткой», против его воли. Дядья считали, что это приданое должно быть поделено между ними. Они тоже давно и жестоко спорили друг с другом о том, кому открыть мастерскую в городе, кому – за Окой, в слободе Кунавине.

Уже вскоре после приезда, в кухне, во время обеда, вспыхнула ссора: дядья внезапно вскочили на ноги и, перегибаясь через стол, стали выть и рычать на дедушку, жалобно скаля зубы и встряхиваясь, как собаки, а дед, стуча ложкой по столу, покраснел весь и звонко – петухом – закричал:

– По миру пущу!

Болезненно искривив лицо, бабушка говорила:

– Отдай им все, отец, – спокойней тебе будет, отдай!

– Цыц, потатчица! – кричал дед, сверкая глазами, и было странно, что, маленький такой, он может кричать столь оглушительно.

Мать встала из-за стола и, не торопясь отойдя к окну, повернулась ко всем спиною.

Вдруг дядя Михаил ударил брата наотмашь по лицу; тот взвыл, сцепился с ним, и оба покатились по полу, хрипя, охая, ругаясь.

Заплакали дети; отчаянно закричала беременная тетка Наталья; моя мать потащила её куда-то, взяв в охапку; весёлая рябая нянька Евгенья выгоняла из кухни детей; падали стулья; молодой широкоплечий подмастерье Цыганок сел верхом на спину дяди Михаила, а мастер Григорий Иванович, плешивый, бородатый человек в темных очках, спокойно связывал руки дяди полотенцем. Вытянув шею, дядя терся редкой черной бородой по полу и хрипел страшно, а дедушка, бегая вокруг стола, жалобно вскрикивал:

– Братья, а! Родная кровь! Эх, вы-и...

Я еще в начале ссоры, испугавшись, вскочил на печь и оттуда в жутком изумлении смотрел, как бабушка смывает водою из медного рукомойника кровь с разбитого лица дяди Якова; он плакал и топал ногами, а она говорила тяжёлым голосом:

– Окаянные, дикое племя, опомнитесь!

Дед, натягивая на плечо изорванную рубаху, кричал ей:

– Что, ведьма, народила зверья?

Когда дядя Яков ушел, бабушка сунулась в угол, потрясающе воя:

– Пресвятая мати божия, верни разум детям моим!

Дед встал боком к ней и, глядя на стол, где все было опрокинуто, пролито, тихо проговорил:

– Ты, мать, гляди за ними, а то они Варвару-то изведут, чего доброго...

– Полно, бог с тобой! Сними-ка рубаху-то, я зашью...

И, сжав его голову ладонями, она поцеловала деда в лоб; он же – маленький против неё – ткнулся лицом в плечо ей.

– Надо, видно, делиться, мать...

– Надо, отец, надо!

Они говорили долго; сначала дружелюбно, а потом дед начал шаркать ногой по полу, как петух перед боем, грозил бабушке пальцем и громко шептал:

– Знаю я тебя, ты их больше любишь! А Мишка твой - езуит, а Яшка-фармазон! И пропьют они добро моё, промотают...

Неловко повернувшись на печи, я свалил утюг; загремев по ступеням влаза, он шлёпнулся в лохань с помоями. Дед прыгнул на ступень, стащил меня и стал смотреть в лицо мне так, как будто видел меня впервые.

– Кто тебя посадил на печь? Мать?

– Нет, сам. Я испугался.

Он оттолкнул меня, легонько ударив ладонью в лоб.

– Весь в отца! Пошел вон...

Я был рад убежать из кухни.

Я хорошо видел, что дед следит за мною умными и зоркими зелёными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что дед злой; он со всеми говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.

– Эх, вы-и! – часто восклицал он; долгий звук "и-и", всегда вызывал у меня скучное, зябкое чувство.

В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с руками, окрашенными сандалом, обожжёнными купоросом, с повязанными тесёмкой волосами, все похожие на тёмные иконы в углу кухни, – в этот опасный час дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними. Весь он был складный, точёный, острый. Его атласный, шитый шелками глухой жилет был стар, вытерт, ситцевая рубаха измята, на коленях штанов красовались большие заплаты, а всё-таки он казался одетым и чище и красивей сыновей, носивших пиджаки, манишки и шелковые косынки на шеях.

Через несколько дней после приезда он заставил меня учить молитвы. Все другие дети были старше и уже учились грамоте у дьячка Успенской церкви; золотые главы её были видны из окон дома.

Меня учила тихонькая, пугливая тетка Наталья, женщина с детским личиком и такими прозрачными глазами, что, мне казалось, сквозь них можно было видеть все сзади её головы.

Я любил смотреть в глаза ей подолгу, не отрываясь, не мигая; она щурилась, вертела головою и просила тихонько, почти шёпотом:

– Ну, говори, пожалуйста: «Отче наш, иже еси...»

И если я спрашивал: «Что такое – яко же?» - она, пугливо оглянувшись, советовала:

– Ты не спрашивай, это хуже! Просто говори за мною: «Отче наш...» Ну?

Меня беспокоило: почему спрашивать хуже? Слово «яко же» принимало скрытый смысл, и я нарочно всячески искажал его:

– «Яков же», «я в коже»...

Но бледная, словно тающая тетка терпеливо поправляла голосом, который все прерывался у неё:

– Нет, ты говори просто: «яко же»...

Но и сама она и все слова её были не просты. Это раздражало меня, мешая запомнить молитву.

Однажды дед спросил:

– Ну, Олёшка, чего сегодня делал? Играл! Вижу по желваку на лбу. Это не велика мудрость желвак нажить! А «0тче наш» заучил?

Тётка тихонько сказала:

– У него память плохая.

Дед усмехнулся, весело приподняв рыжие брови.

– А коли так, – высечь надо!

И снова спросил меня:

– Тебя отец сёк?

Не понимая, о чём он говорит, я промолчал, а мать сказала:

– Нет. Максим не бил его, да и мне запретил.

– Это почему же?

– Говорил, битьем не выучишь.

– Дурак он был во всем, Максим этот, покойник, прости господи! - сердито и четко проговорил дед.

Меня обидели его слова. Он заметил это.

– Ты что губы надул? Ишь ты...

И, погладив серебристо-рыжие волосы на голове, он прибавил:

– А я вот в субботу Сашку за напёрсток пороть буду.

– Как это пороть? - спросил я.

Все засмеялись, а дед сказал:

– Погоди, увидишь...

Притаившись, я соображал: пороть – значит расшивать платья, отданные в краску, а сечь и бить – одно и то же, видимо. Бьют лошадей, собак, кошек; в Астрахани будочники бьют персиян, – это я видел. Но я никогда не видал, чтоб так били маленьких, и хотя здесь дядья щёлкали своих то по лбу, то по затылку, – дети относились к этому равнодушно, только почёсывая ушибленное место. Я не однажды спрашивал их:

– Больно?

И всегда они храбро отвечали:

– Нет, нисколечко!

Шумную историю с напёрстком я знал. Вечером, от чая до ужина, дядья и мастер сшивали куски окрашенной материи в одну «штуку» и пристёгивали к ней картонные ярлыки. Желая пошутить над полуслепым Григорием, дядя Михаил велел девятилетнему племяннику накалить на огне свечи напёрсток мастера. Саша зажал напёрсток щипцами для снимания нагара со свеч, сильно накалил его И, незаметно подложив под руку Григория, спрятался за печку, но как раз в этот момент пришёл дедушка, сел за работу и сам сунул палец в калёный напёрсток.

Помню, когда я прибежал в кухню на шум, дед, схватившись за ухо обожженными пальцами, смешно прыгал и кричал:

– Чьё дело, басурмане?

Дядя Михаил, согнувшись над столом, гонял напёрсток пальцами и дул на него; мастер невозмутимо шил; тени прыгали по его огромной лысине; прибежал дядя Яков и, спрятавшись за угол печи, тихонько смеялся там; бабушка терла на терке сырой картофель.

– Это Сашка Яковов устроил,- вдруг сказал дядя Михаил.

– Врешь! - крикнул Яков, выскочив из-за печки.

А где-то в углу его сын плакал и кричал:

– Папа, не верь. Он сам меня научил!

Дядья начали ругаться. Дед же сразу успокоился, приложил к пальцу тертый картофель и молча ушел, захватив с собой меня.

Все говорили – виноват дядя Михаил. Естественно, что за чаем я спросил – будут ли его сечь и пороть?

– Надо бы, – проворчал дед, искоса взглянув на меня.

Дядя Михаил, ударив по столу рукою, крикнул матери:

– Варвара, уйми своего щенка, а то я ему башку сверну!

Мать сказала:

– Попробуй, тронь...

И все замолчали.

Она умела говорить краткие слова как-то так, точно отталкивала ими людей от себя, отбрасывала их, и они умалялись.

Мне было ясно, что все боятся матери; даже сам дедушка говорил с нею не так, как с другими – тише. Это было приятно мне, и я с гордостью хвастался перед братьями:

– Моя мать - самая сильная!

Они не возражали.

Но то, что случилось в субботу, надорвало моё отношение к матери.

До субботы я тоже успел провиниться.

Меня очень занимало, как ловко взрослые изменяют цвета материй: берут жёлтую, мочат её в чёрной воде, и материя делается густо-синей – "кубовой"; полощут серое в рыжей воде, и оно становится красноватым – "бордо". Просто, а - непонятно.

Мне захотелось самому окрасить что-нибудь, и я сказал об этом Саше Яковову, серьезному мальчику; он всегда держался на виду у взрослых, со всеми ласковый, готовый всем и всячески услужить. Взрослые хвалили его за послушание, за ум, но дедушка смотрел на Сашу искоса и говорил:

– Экой подхалим!

Худенький, темный, с выпученными, рачьими глазами, Саша Яковов говорил торопливо, тихо, захлебываясь словами, и всегда таинственно оглядывался, точно собираясь бежать куда-то, спрятаться. Карие зрачки его были неподвижны, но когда он возбуждался, дрожали вместе с белками.

Он был неприятен мне. Мне гораздо больше нравился малозаметный увалень Саша Михайлов, мальчик тихий, с печальными глазами и хорошей улыбкой, очень похожий на свою кроткую мать. У него были некрасивые зубы, они высовывались изо рта и в верхней челюсти росли двумя рядами. Это очень занимало его; он постоянно держал во рту пальцы, раскачивая, пытаясь выдернуть зубы заднего ряда; он покорно позволял щупать их каждому, кто желал. Но ничего более интересного я не находил в нем. В доме, битком набитом людьми, он жил одиноко, любил сидеть в полутемных углах, а вечером у окна. С ним хорошо было молчать - сидеть у окна, тесно прижавшись к нему, и молчать целый час, глядя, как в красном вечернем небе вокруг золотых луковиц Успенского храма вьются - мечутся черные галки, взмывают высоко вверх, падают вниз и, вдруг покрыв угасаюшее небо черною сетью, исчезают куда-то, оставив за собой пустоту. Когда смотришь на это, говорить ни о чем не хочется и приятная скука наполняет грудь.

А Саша дяди Якова мог обо всём говорить много и солидно, как взрослый. Узнав, что я желаю заняться ремеслом красильщика, он посоветовал мне взять из шкапа белую праздничную скатерть и окрасить её в синий цвет.

– Белое всегда легче красить, уж я знаю! – сказал он очень серьёзно.

Я вытащил тяжёлую скатерть, выбежал с нею во двор, но когда опустил край её в чан с "кубовой", на меня налетел откуда-то Цыганок, вырвал скатерть и, отжимая её широкими лапами, крикнул брату, следившему из сеней за моей работой:

– Зови бабушку скорее!

И, зловеще качая чёрной, лохматой головой, сказал мне:

– Ну и попадет же тебе за это!

Прибежала бабушка, заохала, даже заплакала, смешно ругая меня:

– Ах ты, пермяк, солёны уши! Чтоб те приподняло да шлёпнуло!

Потом стала уговаривать Цыганка:

– Уж ты, Ваня, не сказывай дедушке-то! Уж я спрячу дело; авось, обойдётся как-нибудь...

Ванька озабоченно говорил, вытирая мокрые руки разноцветным передником:

– Мне что? Я не скажу; глядите, Сашутка не наябедничал бы!

– Я ему семишник дам, – сказала бабушка, уводя меня в дом.

В субботу, перед всенощной, кто-то привел меня в кухню; там было темно и тихо. Помню плотно прикрытые двери в сени и в комнаты, а за окнами серую муть осеннего вечера, шорох дождя. Перед черным челом печи на широкой скамье сидел сердитый, не похожий на себя Цыганок; дедушка, стоя в углу у лохани, выбирал из ведра с водою длинные прутья, мерял их, складывая один с другим, и со свистом размахивал ими по воздуху. Бабушка, стоя где-то в темноте, громко нюхала табак и ворчала:

– Ра-ад... мучитель...

Саша Яковов, сидя на стуле среди кухни, тер кулаками глаза и не своим голосом, точно старенький нищий, тянул:

– Простите христа-ради...

Как деревянные, стояли за стулом дети дяди Михаила, брат и сестра, плечом к плечу.

– Высеку – прощу, – сказал дедушка, пропуская длинный влажный прут сквозь кулак.– Ну-ка, снимай штаны-то!..

Саша встал, расстегнул штаны, спустил их до колен и, поддерживая руками, согнувшись, спотыкаясь, пошёл к скамье. Смотреть, как он идет, было нехорошо, у меня тоже дрожали ноги.

Но стало ещё хуже, когда он покорно лёг на скамью вниз лицом, а Ванька, привязав его к скамье под мышки и за шею широким полотенцем, наклонился над ним и схватил чёрными руками ноги его у щиколоток.

Лексей, – позвал дед, – иди ближе!.. Ну, кому говорю? Вот, гляди, как секут... Раз!..

Невысоко взмахнув рукой, он хлопнул прутом по голому телу. Саша взвизгнул.

Врешь, – сказал дед, – это не больно! А вот эдак больней!

И ударил так, что на теле сразу загорелась, вспухла красная полоса, а брат протяжно завыл.

Не сладко? – спрашивал дед, равномерно поднимая и опуская руку.– Не любишь? Это за наперсток!

Когда он взмахивал рукой, в груди у меня все поднималось вместе с нею; падала рука – и я весь точно падал.

Саша визжал страшно тонко, противно:

Не буду-у... Ведь я же сказал про скатерть... Ведь я сказал...

Спокойно, точно псалтирь читая, дед говорил:

Донос – не оправданье! Доносчику первый кнут. Вот тебе за скатерть!

Бабушка кинулась ко мне и схватила меня на руки, закричав:

Лексея не дам! Не дам, изверг!

Она стала бить ногою в дверь, призывая:

Варя, Варвара!

Дед бросился к ней, сшиб ее с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился в руках у него, дергая рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и, наконец, бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий его крик:

Привязывай! Убью!

Помню белое лицо матери и ее огромные глаза. Она бегала вдоль лавки и хрипела:

Папаша, не надо!.. Отдайте...

Дед засек меня до потери сознания, и несколько дней я хворал, валяясь вверх спиною на широкой жаркой постели в маленькой комнате с одним окном и красной, неугасимой лампадой в углу перед киотом со множеством икон.

Дни нездоровья были для меня большими днями жизни. В течение их я, должно быть, сильно вырос и почувствовал что-то особенное. С тех дней у меня явилось беспокойное внимание к людям, и, точно мне содрали кожу с сердца, оно стало невыносимо чутким ко всякой обиде и боли, своей и чужой.

Прежде всего меня очень поразила ссора бабушки с матерью: в тесноте комнаты бабушка, чёрная и большая, лезла на мать, заталкивая ее в угол, к образам, и шипела:

Ты что не отняла его, а?

Испугалась я.

Эдакая-то здоровенная! Стыдись, Варвара! Я – старуха, да не боюсь! Стыдно!..

Отстаньте, мамаша: тошно мне...

Нет, не любишь ты его, не жаль тебе сироту!

Мать сказала тяжело и громко:

Я сама на всю жизнь сирота!

Потом они обе долго плакали, сидя в углу на сундуке, и мать говорила:

Если бы не Алексей, ушла бы я, уехала! Не могу жить в аду этом, не могу, мамаша! Сил нет...

Кровь ты моя, сердце моё, – шептала бабушка.

Я запомнил: мать – не сильная; она, как все, боится деда. Я мешаю ей уйти из дома, где она не может жить. Это было очень грустно. Вскоре мать, действительно, исчезла из дома. Уехала куда-то гостить.

Как-то вдруг, точно с потолка спрыгнув, явился дедушка, сел на кровать, пощупал мне голову холодной, как лёд, рукою:

Здравствуй, сударь... Да ты ответь, не сердись!.. Ну, что ли?..

Очень хотелось ударить его ногой, но было больно пошевелиться. Он казался еще более рыжим, чем был раньше; голова его беспокойно качалась; яркие глаза искали чего-то на стене. Вынув из кармана пряничного козла, два сахарных рожка, яблоко и ветку синего изюма, он положил всё это на подушку, к носу моему.

– Вот, видишь, я тебе гостинца принес!

Нагнувшись, поцеловал меня в лоб; потом заговорил, тихо поглаживая голову мою маленькой, жёсткой рукою, окрашенной в жёлтый цвет, особенно заметный на кривых птичьих ногтях.

– Я тебя тогда перетово, брат. Разгорячился очень; укусил ты меня, царапал, ну, и я тоже рассердился! Однако не беда, что ты лишнее перетерпел – взачет пойдет! Ты знай: когда свой, родной бьет – это не обида, а наука! Чужому не давайся, а свой ничего! Ты думаешь, меня не били? Меня, Олёша, так били, что ты этого и в страшном сне не увидишь. Меня так обижали, что, поди-ка, сам господь бог глядел – плакал! А что вышло? Сирота, нищей матери сын, я вот дошёл до своего места, – старшиной цеховым сделан, начальник людям.

Привалившись ко мне сухим, складным телом, он стал рассказывать о детских своих днях словами крепкими и тяжелыми, складывая их одно с другим легко и ловко.

Его зеленые глаза ярко разгорелись, и, весело ощетинившись золотым волосом, сгустив высокий свой голос, он трубил в лицо мне:

– Ты вот пароходом прибыл, пар тебя вез, а я в молодости сам своей силой супротив Волги баржи тянул. Баржа – по воде, я по бережку, бос, по острому камню, по осыпям, да так от восхода солнца до ночи! Накалит солнышко затылок-то, голова, как чугун, кипит, а ты, согнувшись в три погибели, – косточки скрипят, – идешь да идешь, и пути не видать, глаза потом залило, а душа-то плачется, а слеза-то катится, – эх-ма, Олеша, помалкивай! Идешь, идешь, да из лямки-то и вывалишься, мордой в землю – и тому рад; стало быть, вся сила чисто вышла, хоть отдыхай, хоть издыхай! Вот как жили у бога на глазах, у милостивого господа Исуса Христа!.. Да так-то я трижды Волгу-мать вымерял: от Симбирского до Рыбинска, от Саратова досюдова да от Астрахани до Макарьева, до ярмарки, – в это многие тысячи верст! А на четвертый год уж и водоливом пошел, – показал хозяину разум свой!..

Говорил он и – быстро, как облако, рос передо мною, превращаясь из маленького, сухого старичка в человека силы сказочной, – он один ведет против реки огромную серую баржу...

Иногда он соскакивал с постели и, размахивая руками, показывал мне, как ходят бурлаки в лямках, как откачивают воду; пел баском какие-то песни, потом снова молодо прыгал на кровать и, весь удивительный, еще более густо, крепко говорил:

– Ну, зато, Олеша, на привале, на отдыхе, летним вечером, в Жигулях, где-нибудь под зеленой горой, поразложим, бывалоче костры – кашицу варить, да как заведет горевой бурлак сердечную песню, да как вступится, грянет вся артель, – аж мороз по коже дернет, и будто Волга вся быстрей пойдет, – так бы, чай, конем и встала на дыбы, до самых облаков. И всякое горе – как пыль по ветру; до того люди запевались, что, бывало, и каша вон из котла бежит; тут кашевара по лбу половником надо бить: играй, как хошь, а дело помни!

Несколько раз в дверь заглядывали, звали его, но я просил:

– Не уходи!

Он, усмехаясь, отмахивался от людей:

– Погодите там...

Рассказывал он вплоть до вечера, и, когда ушел, ласково простясь со мной, я знал, что дедушка не злой и не страшен. Мне до слез трудно было вспоминать, что это он так жестоко избил меня, но и забыть об этом я не мог.

Посещение деда широко открыло дверь для всех, и с утра до вечера кто-нибудь сидел у постели, всячески стараясь позабавить меня; помню, что это не всегда было весело и забавно. Чаще других бывала у меня бабушка; она и спала на одной кровати со мной; но самое яркое впечатление этих дней дал мне Цыганок. Квадратный, широкогрудый, с огромной кудрявой головой, он явился под вечер, празднично одетый в золотистую шелковую рубаху, плисовые штаны и скрипучие сапоги гармоникой. Блестели его волосы, сверкали раскосые весёлые глаза под густыми бровями и белые зубы под чёрной полоской молодых усов, горела рубаха, мягко отражая красный огонь неугасимой лампады.

Ты глянь-ка, – сказал он, приподняв рукав, показывая мне голую руку, до локтя в красных рубцах, – вон как разнесло! Да ещё хуже было, зажило много!

Чуешь ли: как вошёл дед в ярость, и вижу, запорет он тебя, так начал я руку эту подставлять, ждал – переломится прут, дедушка-то отойдет за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало,- видишь, насколько? Я, брат, жуликоватый!..

Он засмеялся шелковым, ласковым смехом, снова разглядывая вспухшую руку, и, смеясь, говорил:

Так жаль стало мне тебя, аж горло перехватывает, чую! Беда! А он хлещет...

Фыркая по-лошадиному, мотая головой, он стал говорить что-то про деда, сразу близкий мне, детски простой.

Я сказал ему, что очень люблю его, – он незабвенно просто ответил:

– Так ведь и я тебя тоже люблю, – за то и боль принял, за любовь! Али я стал бы за другого за кого? Наплевать мне...

Потом он учил меня, тихонько, часто оглядываясь на дверь:

Когда тебя вдругорядь сечь будут, ты гляди, не сжимайся, не сжимай тело-то, – чуешь? Вдвойне больней, когда тело сожмешь, а ты распусти его свободно, чтоб оно мягко было, – киселем лежи! И не надувайся, дыши во всю, кричи благим матом, – ты это помни, это хорошо!

Я спросил:

Разве еще сечь будут?

А как же? – спокойно сказал Цыганенок. – Конечно, будут! Тебя, поди-ка, часто будут драть...

Уж дедушка сыщет...

И снова озабоченно стал учить:

Коли он сечет с навеса, просто сверху кладет лозу, – ну тут лежи спокойно, мягко, а ежели он с оттяжкой сечет, - ударит, да к себе тянет лозину, чтобы кожу снять, - так и ты виляй телом к нему, за лозой, понимаешь? Это легче!

Подмигнув темным, косым глазом, он сказал:

Я в этом деле умнее самого квартального! У меня, брат, из кожи хоть голицы шей! Я смотрел на его весёлое лицо и вспоминал бабушкины сказки про Ивана-царевича, про Иванушку-дурачка.